НАЗАД, к ПРОЗОХРАНИЛИЩУ 1

Генрих ШМЕРКИН  ХАРЬКОВСКОЕ МОРЕ

 

«…Харьков мой, неназванное море!…»

Елена Бар, жительница Трир

КРАСНЫЙ   БУЙ

 

Твой юбилей – это «красный день» твоего календаря. Каждая круглая дата – красная. А посему – надвигающийся юбилей тоже красный и круглый. Как буй, раскачивающийся на морских волнах. Казалось бы, и не так давно в воду вошёл, но плывёшь, плывёшь, и чувствуешь, что и гребёшь уже с трудом, и старческая одышка появилась, и самое время поворачивать к берегу. И, оглянувшись назад, с изумлением замечаешь, что он совсем рядом, буквально рукой подать, и видишь там себя, голенького карапуза, резвящегося в лучах восходящего солнца на морском песочке. И рядом – твоя двадцатилетняя мама в мокром ситцевом купальничке, с облупленным носом, болтает о чём-то с загорелым спасателем с лодочной станции... И бабушка, ещё живая, поливает тебя из игрушечного ведёрка тёплой липкой водичкой, пахнущей йодом и водорослями. И с ужасом вдруг понимаешь, что возврата на берег нет. И что повернуть к нему нельзя. То есть, невозможно. Ты можешь лишь оглянуться, ни на секунду не прекращая бессмысленных телодвижений, всё более удаляющих тебя от берега. И видишь, что твой красный буй уже позади, и сквозь грохот волн слышен голос из рупора с вышки: «Молодой человек в синей шапочке, немедленно вернитесь в зону купания!». Хотя ты – далеко уже не молодой. А если и молодой? Всё равно уплываешь в открытое море. Ибо вернуться в зону купания не удавалось ещё никому. И ты перестаёшь оглядываться, смотришь вперёд и видишь, как море сливается с небом, и призрачные корабли в голубой дымке, и розовую точку маминой шапочки где-то аж там, рядом с кораблями, и становится страшно – и за маму, и за себя, и за тех, кто остаётся после тебя. Многих, с кем плыл когда-то, давно уже нет. И стройная некогда девушка с до боли знакомым макияжем, в ярком японском купальнике, вечно боящаяся намочить глаза, давно уже вильнула хвостом и исчезла из виду, прибившись к надёжной компании пловцов на надувных матрасах. И остаётся одно – плыть в одиночку, всё дальше и дальше от родного берега, без надежды добраться до противоположного, только вперёд – к линии горизонта, дыша всё тяжелей, судорожно отплёвываясь и глотая солёную воду с горькой правдой жизни пополам. Плыть, сколько хватит сил, куража, твоего крестьянского упорства и интеллигентской дыхалки. А там – чем чёрт не шутит?! Может, до кораблей доплывёшь, или налетит волнища офигенная, вышвырнет в мгновенье ока обратно на песок, и заканючишь ты снова: «Мама, мамочка, я уже высох, пусти меня снова – я только окунусь!»...

 

 ХОТЕЛ ДА ЗАБЫЛ

– Алё! Это я!

– Ну, что ты хотел?

– Да вот – что-то хотел, да забыл...

– Что хотел?

– Да забыл!

– Так вернись и вспомни!

– Куда?!

– Ну, на то самое место. Где хотел.

– И что?

– Сразу вспомнишь. Проверенное дело.

– Ну, даёшь! Забыл-то я здесь – в Кёльне!

– Ну?

– А хотел – там, в Харькове!

– Ну, вот, значит, в Харьков и вернись!

– Во, даёшь! Стану я такие бабки из-за какой-то чепухи палить...

А через три дня:

– Алё! Это я! Из Харькова!

– Ну?!

– Ты прав! Спасибо – вспомнил!

– Вот видишь...

– Только приехал – сразу вспомнил! Уехать я отсюда  хотел!

 

ЗАМКИ НА ПЕСКЕ

 Золотистый песчаный пляж усеян перевёрнутыми рыбацкими лодками. Резвится морская волна, во всё горло орут чайки, ищущие поживу. Чайки похожи на полинявших ворон.

С набережной доносится запах жареного мяса, толстяк с портфелем несёт две порции пломбира, мороженое тает, толстяк торопится и вдруг сталкивается с загорелым торговцем, несущим полное ведро горячей кукурузы... У павильона лодочной станции женщина в чёрном торгует орешками и изюмом. Двое загорелых парней прячут игральные карты и, позёвывая, идут купаться.

У воды сидят дети. Они строят замки из песка. Малыши похлопывают свои творения по влажным бокам, посапывая и надувая щёки, – как маленькие старички. Пластмассовые лопатки, игрушечные вёдрышки. Пузатые башенки, осыпающиеся окошки, золотые купола, толстенные крепостные стены, окружённые рвами.

Шальная волна даёт под зад то одному маленькому зодчему, то другому, окатывает с головы до пят вскипающей пеной и уносит с собой все эти башенки, купола, анфилады. Дети подскакивают и радостно визжат, глаза лучатся счастьем.

Дети остаются на берегу. Напрыгавшись и насмеявшись, они начинают всё сначала. Снова возводят стены, лепят башенки, снова пыхтят, надувают щёки... Опять налетает волна, снова сметает замки с лица земли, оставляя от них лишь размытые контуры.

Старики – как дети. Они сидят лицом к скалам, у вечности на берегу. И тоже строят замки на песке. Старики не оглядываются по сторонам. Они заняты, они торопятся. Ещё одна арочка, ещё купол, ещё один свод... Дует холодный ветер. Волны вечности выхватывают то одного старика, то другого. Волны вечности уносят стариков. Их замки остаются...

 

 

ДОМ

 

Он счастлив каждый раз, когда удаётся побывать в родном доме. Вот и сейчас он идёт к нему – по улице Октябрьской Революции, мимо бывшего «Рыбтреста», мимо библиотеки им. Некрасова, весь перепачканный помадой, в обнимку с девушкой – по имени то ли Нэлла, то ли Нора, справа светится галантерейный магазин «Свет шахтёра», они пересекают скверик Победы, и, не задерживаясь в нём ни на секунду, попадают на улицу Владимирскую, проходят мимо двухэтажного дома из красного кирпича, где жил покойный Вовка Лелюк, потом мимо домика старухи Спивачихи (хорошо, что её любопытный нос не высовывается сейчас из окна – наверное, уже спит!), мимо особняка Кольки Попова, его бывшего приятеля, а ныне депутата неизвестно какой власти... А вот и четвёртый дом – с покосившимися окнами, с неровными оранжевыми стенами, на которые ещё не успел лечь серый цементный набрызг...

Он радостно толкает калитку – как старого друга, которого вдруг узнал, – они входят во двор, приятно щемит сердце... Она целует его, а он никак не может вспомнить её лицо. Дом улыбается во сне, смежив ставни...

Едва касаясь, она подталкивает его к двери, за которой они сейчас останутся одни, а он не торопится, предвкушая и сладостно оттягивая радостные минуты... И вот он в доме. На стене в коридоре висит его старый велосипед, из крана капает вода...

Появляется взволнованный отец: «Откуда кровь? Тебя избили? Опять, как сорок лет назад?..». Из-за спины отца – зелёные глаза матери с укоризной: «Это не кровь. Это помада...». Ему стыдно, он вскакивает, отбегает к окну. Долго пялится на светящуюся вывеску «EDEKA», что на углу Ritterstraίe, потом опять тихонечко ложится, стараясь не потревожить мерно посапывающую, натрудившуюся за день жену. Зарываясь в подушку, пытается уснуть... И так счастлив он каждый раз, когда удаётся побывать в родном доме!

 

 

ПОЦЕЛУЙ ИУДУ

 

Прошедшего не вернёшь. Не вернёшь, как ни крути. Как говорил наш оркестровый старшина Шапиро про сержанта Барана: «Баран Лев Петрович, Лев Петрович Баран... Как ни крути, всё равно – Баран!».

Не вернёшь ни детства, ни юности, ни нежного взгляда случайной попутчицы в душном купе, ни апперкота от её внимательнейшего супруга – тут же, не отходя от кассы. Ни себе не вернёшь, ни ему. Но если гора не идёт к Магомету, ты сам возвращаешься к своему прошлому. Впрочем...

 

«Йестудей –

эта песня стоит семь рублей»...

 

В харьковском кафе с сентиментальным названием «Мечта»  я  играл на саксофоне.  В велюровой тройке, в бабочке, в красно-лиловых струях света, разбрасываемых вращающимися прожекторами. Земной шар крутился надо мной – земной шар, сделанный из старого глобуса, обклеенного битыми зеркалами.

Заказать у нас песню стоило десятку.

 

«...Чэрвонэць в руку

нэ штовхай вэчорамы –

вин у тэбэ едыный,

тилькы вин, повир!»…

 

Гремели барабаны, гитара с клавишными, сквозь запах гриля прорезался хрип моего саксофона. Руководителем  оркестра был я. Рядом, на крохотной эстраде – Вова Мушник, Электрофима, Парамело и Беня-Медный Лоб. Пела у нас белокурая очаровашка с лебединой шеей. С голоском, как колокольчик.

 

«– Хлопцы, ваша группа называется Весёлые Ребята?»

– Не... Мы – группа Цыплята Табака! Или нет! Ансамбль Лангет»…

 

Барабаны занимали половину эстрады. Они стояли слева, на специаль­ном возвышении, у самых ступенек, ведущих на неё. То есть, географически сложилось так, что заказы принимал барабанщик. И он же, естественно, был «кас­сиром».

В кабаке рисовались одни и те же фэйсы. Это были шмэнщики и фото­волынщики. Любимое блюдо – сто пятьдесят и два пива, любимые произ­ведения – «Мясоедовская» и «Ах, Одесса». Среди них попадались жирные караси. Забредали и лохи с Алексеевки. Они были похожи на гусей – в белых нейлоновых рубашках, краснорожие и шумные.

 

«– Ребята, заделайте про Тольку-Подснежника!

– Про какого ещё Тольку?

– Ну, это... Лишь Толька-Подснежник распустится в срок...»

 

Башли сами сыпались к нашим ногам. Это был листопад, сказки Венского леса, осень в Сигулде! И тут Парамело загремел на пятерик за фарцовку. Нового барабанщика звали Лупатый. Бараньи глаза, наглая ухмылка. Кассиром стал он. Река бабок обмелела. Стало ясно, что Лупатый ворует. Через пару дней я поймал его на горячем – когда он перепрятывал половину башлей к себе в носок. Я предложил ему валить по собственному желанию. Лупатый так и сделал – написал директору заявление, в котором указал, что не хочет работать в ансамбле Шмеркина. Ибо Шмеркин:

а). курит на сцене;

б). в перерывах напивается;

в). плохо играет на саксофоне;

г). регулярно опаздывает;

д). состоит в интимных отношениях с вокалисткой ансамбля.

Директор навёл справки. Некоторые факты подтвердились. Кто-то насту­чал моей жене. Страшно вспоминать, как я из этого вылезал.

Лупатый слинял с цыганским ансамблем в Ухту. Руководителем стал Электро­фима. Я остался в «Мечте». И по-прежнему хрипела моя «золотая» дудка, купаясь в лучах прожекторов, и тот же земной шар вращался под потолком. Но от одной только мысли, что этот гад ещё ходит по земле, у меня сводило челюсти. Я скрипел зубами, дудка киксовала и пускала пету­хов. Редкий, конечно, подонок, этот Лупатый. Попадись он мне...

И вот 2003-ий год, Германия, Кобленц, пешеходка. Я гуляю – бесцельно, просто так, один, без бабочки, без велюровой тройки – в пиджаке на майку и в кроссовках на бόсу ногу. И уже нет жены, и не курю я давно на сцене, и не напиваюсь в перерывах, и не играю плохо на саксофоне, и никуда не опаз­дываю, и не состою в интимных отношениях с вокалисткой...

И вдруг... Не может такого быть! Те же бараньи глаза, та же наглая ухмылка... Да ведь это же он – кусок молодости, кусок Харькова, кусок счастья, кусок мечты! Лупатый, дерьма кусок, дай я тебя расцелую!

 

 

СУДЬБА

 

Именно на неё, четырнадцатилетнюю пухленькую певунью с очаровательно вздёрнутой попкой и не по годам сексапильным, слегка хрипловатым, голосом обратил внимание сорок лет назад популярный в ту пору эстрадный певец, сыгравший одну из главных ролей в нашумевшем кинофильме...

Вот уж, право, – Его Величество Случай!

Именно с ней, а не с кем-нибудь, заговорил на черноморском пляже стареющий мэтр. О тяготах кочевой актёрской жизни. О том, что хороших поэтов-песенников можно на пальцах пересчитать...

Именно с ней заплыл он, беседуя о кино, за буйки, именно с ней проследовал перед обедом в свой гостиничный люкс. Именно ей спел «в живую» про Костю-моряка, именно с ней распил бутылку крымского шампанского, именно с ним познала она впервые безоглядную радость любви. Именно ей подарил он свою фотку с автографом, и именно её мама устроила на следующее утро скандал – сначала её папе, а затем дежурному администратору гостиницы «Ореанда» Карапету Оганезовичу Карояниди.

Именно после этого мамой был сломан импортный зонтик о хребет зубра отечественной эстрады. Именно для того, чтобы замять эту «зонтичную» историю, передал маме артист пачку новёхоньких пятидесятирублёвок – в конверте из-под письма Мосэстрады от 22.08.1964, с которым ему пришёл отказ на продление Ялтинских гастролей.

Именно на эти деньги купил себе клетчатый румынский костюм и золотые запонки задушевный мамин приятель Яков Петрович Заец, а папа – две пары подвязок для носков.

Именно после этого она и запела – сначала в школьной самодеятельности, где хормейстером был длинный и тощий, как перпендикуляр, Толик Вавилов. Именно от Толика до головокружения пахло одеколоном «Саша» пополам со спермой. Именно Толик дал ей переписать слова «Аргентинского танго», а затем обучил французской любви, – когда она посетила его холостяцкую келью на Динамовской. Именно Толика, и именно на должность худрука, пригласила потом в свой коллектив знаменитая наша примадонна, и именно Толику влепили четыре года исправительных работ за левые концерты великой эстрадной певицы.

Затем она пела при ЖЭКе, в вокальном ансамбле «Мечта» под управлением филармонического фаготиста Сергея Юльевича Милозвонова. Именно её оставил вскоре Сергей Юльевич, увлёкшись Милкой Яхниной из параллельного класса. Именно от него поимела она впервые сотню рублей на духи и женскую консультацию.

Потом она пела в  эстрадном оркестре клуба «Свет Шахтёра», где на тромбоне лабал Вова Бехтерев, по кличке Беня. Именно Беня напоил её как-то до укачки румынским ромом, а на закуску у них была консервированная гречневая каша, которой у Бени навалом – память о почившем лет десять назад родителе, служившем военным интендантом в харьковском училище тыла.

Именно Беня, клявшийся, что, кроме неё, у него никаких женщин нет и быть не может, пал от золотой руки хирурга Семёна Абрамовича Яснобережского, погнавшегося за Беней со случайно подвернувшимся под руку гаечным ключом, возревновав к супруге Клеопатре Аполлоновне.

Именно после этого ею вплотную заинтересовался светшахтёровский руководитель – пианист Нёма Друккер. Именно Нёма, больно упиравшийся коленками ей в спину по ночам, серьёзно занялся подбором репертуара. Именно она, а не её заклятая конкурентка Неля (изо всех сил подбивавшая клинья к Нёме), исполнила впервые на сцене «Свет Шахтёра» популярную песенку «Летка-енька».

Именно после этого объяснился ей в любви член отряда «Юный друг милиции» Санька Цыпринский, публикующий свои стихи в республиканском журнале «За правопорядок».

Именно Санька, после всего, что между ними было, женился сначала на Амалии Левочко, скандальной вдове директора ресторана «Дубрава», а потом – на дебильной дочери управляющего трестом «Южспецмонтаж» Георгия Николаевича Чебанюка.

Именно этот Санька уже через четыре года возглавил личную охрану известной предпринимательницы, именно его нашли потом в лесопосадке на станции Дергачи, в собственной «Волге», с простреленным черепом.

Именно после той, её первой, «Летки-еньки» подошёл к ней зампредседателя месткома Харьковского Главпочтамта Иван Игнатьевич Губаха и на следующее же утро предложил поступать на почтамт как бы уборщицей, но ничего не делать, а только петь в самодеятельности.

Именно её послал он в ту же осень на уборку картошки, и именно там влюбилась она без памяти в черноусого телефониста Эдика, который умел ремонтировать замки на клипсах и «молнии» на сумочках. Именно Эдик стал вскоре делегатом съезда КПСС, именно он купил себе новенький «Москвич» – по разнарядке обкома, именно его наградили орденом «Знак почёта», а потом отобрали, потому что Эдик перепутал тормоз с газом и переехал пенсионера, шедшего в гастроном «Спутник» за нежирной сметаной по 90 копеек.

Именно она стала моей женой, именно с ней живём мы счастливо и безоблачно вот уже более тридцати лет.

Вот и не верь после этого в судьбу!

 

 

ПРАЗДНИК   В   ДОМЕ

 

В квартире у дядюшки Яши всегда чисто, на полу ни соринки. Посуду он моет сам, всё остальное делает соседка – конопатая Софа. Вообще, Софа не только конопатая – она ещё косит на левый глаз и прихрамывает на правую ногу. Но зачем об этом говорить? Пусть она будет просто конопатая. За каждую уборку дядюшка Яша платит ей не бог весть, какие, но всё-таки деньги...

Дядюшке Яше за шестьдесят. У него больные ноги, ему тяжело ходить. Вообще, ему всё тяжело. Даже бриться – и то тяжело дядюшке Яше. У него была парочка инфарктов, иногда ему бывает нехорошо, то есть очень нехорошо, другими словами, просто плохо. Когда это случается, он хватается за сердце, из последних сил бреется и звонит конопатой Софе.

Раньше дядюшка Яша убирал в квартире сам. Но это была другая квартира и другая жизнь.

Дядюшка жил со своей женой Жанной по ту сторону реки, в другом городке. Сейчас у него больное сердце, он ничего не может, жена выгнала его. Дядюшка Яша твёрдо знает, что у неё никого нет.

…Вот и сейчас  дядюшку не на шутку прихватило, он вызвал Софу, побрился, нацепил выходной френч, а к крохотной плюшевой подушечке пришпилил свою медаль «За трудовые заслуги».

Конопатая уже здесь. Она, не торопясь, протирает журнальный столик. Дядюшка лежит на диване, держится за сердце и причитает: «Софочка, деточка, ну разве ж так вытирают? Разуйте глаза, радость моя! Вон, внизу, целая залежь пыли. Целая залежь! Я же вам всё время повторяю: моя Жанна этого не любит! Как только она замечает пыль, у неё портится настроение. Она чихает, у неё аллергия.

«Поняла…» – кивает конопатая и окунает тряпку в тазик с мыльной пеной.

«Знаете, Софа, я хочу, чтобы вы её знали. Я никому не показывал, а вам сейчас покажу, – продолжает дядюшка Яша. – Откройте тумбочку. Там должен лежать альбом. Не бойтесь, он не кусается. Откройте на первой страничке. Это моя Жанночка. Сразу после окончания школы. Ну, как? Глаза – режут без ножа, точёный носик, и – ни грамма косметики. А вы только посмотрите на эти губки! Сейчас ей шестьдесят два, она ни капли не изменилась».

Дядюшка Яша не видел жену двенадцать лет.

«Я хочу, чтобы вы знали её в лицо. Вы говорили, что мечтаете о таком пылесосе, как у меня. Так вот, когда вы придёте проводить меня в последний путь, заберите его себе. Мне уже осталось всего ничего. Можете взять отсюда всё, что вам вздумается, так или иначе всё пойдёт на свалку, мне очень болит сердце».

Конопатая Софа включает пылесос.

«Подождите включать эту адскую машину, дайте я договорю!»

Софа выключает пылесос, усаживается в кресло и, подперев костлявой ладонью многоступенчатый подбородок, готовится слушать продолжение.

«Когда вы её увидите – а вы её непременно увидите, она обязательно придёт на мои похороны – передайте ей, пожалуйста, от меня...».

«Что вы себя хороните? Все там будем» – недовольно замечает конопатая Софа.

«Я говорю – передайте, пожалуйста, ей, что я её любил. Я её очень любил. Я любил её всю жизнь. Я очень прошу вас прийти и передать ей то, что я вам сейчас сказал. И, смотрите, не перепутайте. Её зовут Жанна, вы узнаете её по родинке… Хотя нет… Родинку она могла убрать… Лучше по ямочкам. По чудным ямочкам на щеках… И, очень прошу, – старайтесь на совесть. Чтобы всё блестело. Я не хочу её расстраивать. Только, ради бога, не подумайте, что она придёт сюда, чтобы забрать какие-то вещи. Ей не нужно ничего, у неё всё есть. А даже, если нет, она всё равно ничего не станет брать. Мы прожили двадцать семь лет. Я не уверен, что ей нужна память обо мне. Вы обязательно придёте проводить меня, и обязательно передадите ей всё, что я сказал, и в доме всё должно сиять, я вас очень прошу – чтобы не испортить Жанночке настроение».

«Успокойтесь, дядюшка Яша! Даже если это случится, разве не будет вам тогда уже всё равно? – улыбаясь, разглагольствует конопатая. – Вам очень нужно будет её настроение?».

«Во-первых, это будет самый большой праздник в этом доме – когда она переступит его порог. Но дело даже не в том. Просто она подойдёт ко мне, прикоснётся, скажет «прости» и поцелует».

«Ой, и вы так уверены, что она всё-таки придёт?» – не без ехидства интересуется Софа.

«Конечно. Иначе зачем я тогда живу?».

 

 

АБРАМ ДА САРА

 

Они познакомились в политехе, в первый же день занятий. Она получила от него записку: «Ты – уродина!».

Её ответ был не менее лаконичным: «Питекантроп!».

Это произошло на первом курсе, в первый же день занятий.

Вторая его записка была подробней: «Не жду у кинотеатра «Запад» в 9 утра».

И они встретились в 6 вечера у кинотеатра «Восток».

Короче, поладили они.

И вдруг он исчез.

Посылает она ему письмо: «Прекрати меня преследовать!».

Тут же прибежал.

Всё хорошо – будто не разлучались. А потом она встретила его с другой. Случайно. Встретила она его с другой и сразу ему – открытку: «Рада за тебя. Желаю счастья, здоровья, долгих лет жизни».

Испугался он пожеланий. Снова вернулся. Недолго вместе были. Потом опять исчез. Да так, что аж институт бросил. Посылает она ему опять письмо, а от него – ни ответа, ни привета. Та другая, видать, письмо перехватила.

Время прошло. Появился у неё парень. Серьёзный человек. Завскладом готовой продукции – на заводе шампанских вин. Решили свадьбу сыграть. Собрались гости, подарки принесли. Шампанское рекой льётся... Приходит на свадьбу телеграмма. Невесте. А в телеграмме: «НЕ ЖАЛЕЮ НЕ ЗОВУ НЕ ПЛАЧУ». А это означает: «Люблю тебя больше жизни, если можешь, прости, без тебя мне не жить». Побледнела тут невеста и сбежала со свадьбы. Прибежала к нему и аж заходится: «Никогда к тебе не вернусь, так и знай!», а сама целует его и ревёт, как последняя дура. Снова у них заладилось. На работу устроился. Два месяца прошло. Уехал он в командировку. И не вернулся. Весь Харьков облазила – не нашла. Оказалось, с работы уволился. И отбыл в неизвестном направлении.

Долго его по жизни мотало – лет двадцать, наверно. И прибило, наконец, чёрт знает куда. К берегу дальнему – в заграничную Тмутаракань на другом конце шарика.

И вот сидит он как-то дома. Один. Так и не женился. Пивом уценённым давится. Телевизор орёт, как ненормальный. И вдруг заходит к нему соседка – тоже из наших – и руки за спиной кокетливо так держит. «Абрашенька, – говорит – вы же родом из Харькова, да?!». «Да» – говорит Абраша и сразу грудь колесом. «А по батюшке не Фроимычем будете?!». – «Да, отца Фроимом звали». – «А какого года рождения, если не секрет?!». «Сорок седьмого» – хорохорится Абрашенька. «Тогда у меня для вас что-то есть» – говорит соседка и газетку из-за спины вытаскивает.

И показывает одно объявление. Мелким-мелким шрифтом таким: «Сара Исааковна Шойхет разыскивает Абрама Фроимовича Подольского 1947г. рожд. из Харькова, с которым занималась в политехническом институте в 1965 г.».  А это значит:  «Будь ты проклят, гад!».

 

 

ПОЛОВИНА И ЦЕЛОЕ

 

Кузубову дали стакан компота, в котором плавала огромная слива. Кузубов решил сначала съесть сливу, а потом выпить компот. Он выловил сливу из стакана и обнаружил, что компота в стакане осталась ровно половина! Тогда он опустил сливу обратно, выпил полный стакан компота, а потом ещё закусил сливой.

 

 

ОДИН НА ЧЕТЫРЕ

 

Кузубов полки на кухне засобачил. Два двадцать на сорок. Для жены своей, для неё, кошечки. Не в том смысле, чтоб её от чужих глаз прятать, а чтоб она кастрюльки свои расчудесненькие ставить могла. И кто такое придумал, что не может он ничего? Может, если захочет. Другим и не снилось. И не одну полку засобачил Кузубов, а целых четыре штуки. Не то, что какие-то кастрюльки – чёрта выдержат! Два двадцать на сорок, как-никак. В стену костыли офигенные захренячил, на них – кронштейны дебелые, сверху доски дубовые. Болты хитрые. Десятка, с левой резьбой. На случай, если воры. Чудо, а не полки! По три доски на каждую пошло. Болты законтрогаил – на случай вибрации. Если землетрясение вдруг или ещё что. Поверх досок катанку дюралевую пустил. Для прочности. Покрасил, на шурупы взял. Снизу уголками стальными укрепил. А вы говорите – не может! Автолаком задул, по торцам эпоксидкой прошёлся, чтоб не ржавели, не гнили. Всё чин чинарём, капитальные вышли полки. Соседей приводил, свои достижения демонстрировал, двадцать человек всё-таки, и каждого накорми, напои!

Как только Кузубов те полки ни испытывал, что с ними ни вытворял! И мешки с картошкой взваливал, и молотом охаживал, и даже личностью собственной на голый дюраль усаживался. Полкам хоть бы хны, забодай их в доску! Даже не ожидал Кузубов от себя такой прыти. Четыре полки всё-таки. Уголки что надо – шестьдесят на шестьдесят. Доски тоже нехилые – пятидесятка.

А только не спасло это Кузубова. Ни уголки не спасли, ни доски. Ускакала от Кузубова жена – несмотря ни на что.

И остался Кузубов со своими четырьмя полками один на один. Точней, один на четыре. Вот такие дела, а вы говорите – два двадцать на сорок...

 

 

НЕКОРОЛИ И КАПУСТА

 

Решил Михеич на капустке квашеной сэкономить. Удумал её собственноручно квасить – чтоб на базаре не покупать. У соседки рецептом разжился. Настрогал целую бочку. Через неделю отведал – объеденье, а не капуста! Сочная, ядрёная, на зубах хрустит, духом яблочным шибает. И дёшево – аж до смехоты. А ведь всегда, будь она неладна, на рынке отоваривался...

Обрадовался дед – что хоть к старости обучился.

Обрадовался, а потом решил сосчитать, сколько ж это он рублёв за жизнь свою непутёвую на неё, сердешную, профукал.

Даже страшно подумать, сколько он её, проклятущей, за 70 лет слопал. Огромаднейшая сумма получилась. На трёхтонку дореформенной селёдки потянет, плюс масла довоенного целую выварку. Да на такие деньги не то, что капусту – чёрт знает, что, каждодневно позволять себе мог!..

Расстроился Михеич.

До того расстроился, что слёг и помер.

А потому на капустке, на квашеной, сэкономить так и не успел. Обидно вдвойне.

 

 

ХОЛОДЦОВЫЕ СТИХИ

 

Заспорили как-то соседи по квартире коммунальной: поэт утончённый изысканный и обыватель самый, что ни на есть заурядный. На кухне, как водится, заспорили. И не по пустякам каким-нибудь, а был возвышен предмет спора ихнего.

Поэт говорил, что поэзия – это рифмы чарующие и вообще огонь всепоглощающий.

А сосед заявлял, что поэзия – не только рифмы и прочее. Поэзия – это ещё много чего. И ценил он больше всего в этой самой поэзии не рифму колдовскую и не созвучья чарующие, а прозрачность и глубину. Вот, холодец, к примеру. Прозрачный, в глубокой посудине. Из утиных потрохов. Чем, скажи, не поэзия?! С пупками, с яйцом,  да под рюмашку-другую!

Так и жили. Поэт – в заоблачной выси парит, песнь соловьиную слышит, а сосед – горла утиные скоблит, кишки птичьи вымачивает.

А ещё у поэта шарфик был цвета хаки. Обычный такой, с виду, шарфик шерстяной. А достался он ему вот как. Посетила как-то поэта барышня странная. Бродяжка вокзальная. Волосы распущены, вены исколоты, шея шарфом перебинтована. Переночевала и упорхнула – в утро туманное. И оставила на табуретке – меж бокалом вина недопитым и шприцом одноразовым – шарфик свой затрапезнейший. То ли забыла, то ли с умыслом оставила. Правда, взамен кошелёк с последним рублём слямзила. Дунула-свистнула, и растаял след её – дымком паровозным.

С той поры повадился поэт шарфик тот нюхать. И стала от этого рифма легче отыскиваться, и начали стихи радостней слагаться – всё про шаль, про ночные вокзалы... Видать, Музой бродяжка ему доводилась.

Откроет, бывало, поэт ящик стола письменного,  достанет шарфик заветный и давай нюхать его истово, любоваться им сладостно. Приткнёт к ланитам, испустит вздох с печалию, и сразу – чу! – слеза на сюртук каплет, и виются рифмы в голове, и строка за строкою на бумагу лиется. А сосед хрен в мясорубке давит, уткам пятки скребёт.

Долго они спорили, у поэта – аж слюни вразлёт: ты, мол, не путай Божий Дар с яичницей, и холодец, мол, к поэзии отношения не имеет! А соседу хоть кол на голове теши – мол, дело вкуса. И холодец, мол, только из утиных потрохов варить надо. А другого холодца он не признаёт.

Начал, было, поэт этому быдлу стихи читать – про вокзалы ночные, про трепетную шаль.

А сосед снова: «Вот те хрен! Холодец из утиного потроха – вот где настоящая поэзия! Поставишь перед собой блюдо такого холодца, а оно как море на рассвете – тихое, прозрачное: по верху – россыпи желтков янтарные, как блики от лучиков утренних, а на дне – белки яичные камешками морскими, по краям – пупы утиные, как рифы коралловые, а под рифами – звёзды морковные прячутся. И чувствуешь ветерок с моря, лёгкий такой бриз, и хочется раздеться, и броситься навстречу ветру и крикнуть что-нибудь такое,  и сразу мурашки по коже, и застываешь в оцепенении! А потом сразу – раз! – сцепишь зубы, рассечёшь звонкой вилкой упругую гладь, изогнёшься над зелёной пучиной, подгребёшь к губам гребень студня качающийся, и зашуршит на языке мясо, как галька прибрежная, волною влекомая... И ощутишь сразу соль на губах, и повеет свежестью, и забрезжит лист лавровый парусом вдалеке, и надвинется перечница туча тучей, и разверзнется свод её хрустальный, и сверкнёт перец чёрной молнией, и громыхнёт испуганно тарелка под рукой, и вскрикнет чайка, и забьётся утка тревожно – так, что проймёт тебя до потрохов, и застучат зубы о стакан, и прольётся хрен с небес... И не нужно огня всепоглощающего, на слабом огне варить нужно...».

Повернулся поэт и пошёл, как собака побитая. Идёт к себе в комнату и думает: это ж надо, какие искры этот жлоб из холодца высекает! Принял водки на грудь, шею шарфиком обмотал и уснул прямо за столом.

И снится ему море бескрайнее, и корабли на рейде, и веет чесноком молодым, а посреди моря он в комнатке своей 18-метровой покачивается, и душа стихов просит, и вся она, душа его, холодцом переполнена, нежным и трепетным таким холодцом утиным, и вдруг начинает холодец через край души переваливаться. И шлёпается кусками прямо на пол. А он его с пола подбирает и обратно в душу запихивает. И видит поэт постепенно, что весь пол холодцом заляпан, и очень ему неудобно, потому что к нему прийти скоро должны, и начинает он пол в срочном порядке вытирать. И соскребает он жир утиный с паркета, а там и морковка, и потроха... Вдруг дверь отворяется настежь, и появляется Муза его опечаленная. «Что ж ты, – говорит – сучий потрох, шарфиком-то моим делаешь?! Полы, сволочь, вытираешь? Не думал – говорит – небось, что увижу, гусиная твоя печёнка?!». И начинает шарфик свой у него из рук вырывать. И кашляет как-то нехорошо. А поэт улыбается и за другой конец шарфика тянет. Двумя руками. Не хочет поэт шарфик отдавать. И душно ему так, что просто невозможно. И он от этого ещё больше улыбается. Так, улыбаясь, и удавился во сне шарфиком.

Начал, было, сосед о его комнатке хлопотать – на предмет расширения, да только не вышло ничего. В те 18 метров бабу какую-то вселили. Родственница она, вроде бы, покойнику. Распатланая вся, руки исколоты, и нос синюшный. Вечно на кухне вино себе греет. И покашливает всё время себе в шарфик, что ей от прежнего жильца перепал...

 

 

ВЫСТРЕЛ

 

 «Отчего все великие поэты заканчивают жизнь самоубийством?» – такую записку получил поэт средней руки Гирш Вавский на встрече с русскоязычным контингентом одного германского города. Злокозненный вопрос исходил от пытливого одессита с безмятежной улыбкой, соколиным взором и козлиной бородой.

Встреча близилась к концу, уже начинались приятные приготовления к достойному её завершению. Из подсобки появилась сияющая хозяйка эмигрантского салона – в голубом парике, напоминающем скафандр межпланетного путешественника. Впереди себя хозяйка толкала неуклюжую алюминиевую тележку, окрашенную в цвет предрассветного неба. Тележка осторожно продвигалась по залу, мерно подрагивая и тарахтя, неуверенно ощупывая колёсиками каждую паркетину, и была похожа на наш советский луноход, бороздящий поверхность пыльной планеты. На крыше лунохода ехали два подноса с бутербродами, на нижнем ярусе тряслись, позвякивая, друг о дружку, бутылки с дешёвым сидром. Прокатился лёгкий шумок, внимание зала переключилось на луноход.

«Итак, отчего же великие поэты заканчивают жизнь самоубийством?» – с дрожью в голосе зачитал записку Вавский. «Что толкает их на сей роковой шаг?» – задумчиво добавил он и тут же начал отвечать:

«Ну, что вам сказать? На то они и великие... Я ведь, между прочим, тоже... Недавно... Пытался наложить на себя руки...».

Зал пришибленно затих, луноход прекратил перемещение – словно попал в пересечение магнитных полей Земли и Меркурия. Вавский продолжал стоять, смущённо улыбаясь. Тень поэта расползалась по белой стене салона. Она вырастала прямо на глазах восхищённой публики.

– Ну, и как же всё это происходило? – раздался в леденящей тишине взволнованный голос козлобородого.

Зал напрягся и замер.

– Я пришёл... домой... с работы... – уставясь в пол, пробубнил Вавский. – Принял душ. Побрился. Облачился в белоснежную сорочку... Выпил коньяка. Написал предсмертную записку, о содержании которой мне не хотелось бы сейчас распространяться...

Пауза. Козлобородый с пониманием икнул.

– Подошёл к окну, бросил прощальный взгляд на все эти деревья, клумбы, куст белой сирени у штакетника... Задёрнул шторы, достал из сейфа пистолет, прилёг на кушетку...

– И ну же, ну?! – торопил события козлобородый.

– Что – ну?! И выстрелил себе в висок... – Глядя одесситу прямо в глаза, громко отчеканил Вавский.

– И что? – изумлённо воскликнул козлобородый.

– Промахнулся – ухмыляясь, развёл руками поэт.

 

 

ВСТРЕЧИ С ВЕЧНОСТЬЮ

 

Я всегда рад встречам с публикой.

Рад, когда я на эстраде – что-то читаю, и вообще – когда публика в зале... Рад долгожданным вопросам в антрактах – о творчестве, о моих учителях... Ради этого пишу я свои рассказы, ради этого вскакиваю, как ненормальный, среди ночи и, осенённый внезапной идеей, начинаю отстукивать весь этот бред на машинке, не давая соседям спать... И вот уже кто-то незримый стучит мне сверху в трубу парового отопления, и я замираю, а потом снова стучу на машинке – словно ему, незримому, в ответ...

В эти минуты мне кажется, что я перестукиваюсь с вечностью...

 

В Бонне:

–        (Возмущённо): Ну, что вы всё по-русски да по-русски? Мой муж – немецкий немец, он ничего не понял! Почитайте что-нибудь на немецком!

– Но я пишу только на русском.

–        Ах, так вы ещё и пишете?!

 

В Гёттингене:

–        (Радостно): Скажите, вы действительно из Харькова?

–        Да.

–        Тогда вы должны знать семью Фридман! Додика и Софу! Он – такой красивый! А она – такая некрасивая! Такая некрасивая!  Просто  уродина! Неужели не знаете?!

–        Не знаю, а что?

–        Ничего. Просто всё наше общежитие удивляется, что он в ней нашёл...

 

В Оснабрюке:

–        (По-свойски): У меня есть для вас шикарная тема! Клинтон и Левински!  Оральный  секс!  У  вас  это  должно  хорошо  получиться!

 

В Берлине:

–        (Удивлённо): Слушай, а откуда ты всё это берёшь?

–        Из жизни.

–  Ясно, что из жизни. Я спрашиваю, пишет тебе кто?!

 

В Кобленце:

–        (С восхищением): Невероятно! Талантливо! Блестяще! Вы, наверно, к нам издалека? Из Мюнхена или ещё дальше?

–        Нет. Отсюда. Из Кобленца.

–        (Разочарованно): Из Кобленца?! Это ж надо... А я-то думала...

 

В Мангейме:

–        (Надменно): Извините, но всё, что вы читаете, очень не смешно.

–        Но вы же смеялись...

–        Ну... Все смеялись, и я вместе с ними...

–        А отчего же все смеялись, если не смешно?

–        А вот этого я уже не знаю. Я отвечаю только за себя!

 

В Эрфурте:

–        (Страстно): Так вы лично из Харькова?

–  Да.

–  Фамилия Сироткин вам ничего не говорит?

–  Нет.

–        Ну, как же?! В ухе-горло-носе! На кафедре! Бывший муж Клары Свистун!

–  Нет, не знаю. А что случилось?

–        Ничего не случилось. Просто Клара – это я...

 

В Дортмунде:

– Дайте мне ваши тексты – я буду их исполнять! Вы понимаете, мне нужны ваши тексты, я – артист! От бога, из еврейского театра! Завтра я выступаю в синагоге! Вчера я собирал стадионы, завтра собирают мне по пять марок! Вы можете дать мне ваши тексты – хотя бы до завтра?

...Ах, не можете?.. Значит, снова придётся Бабеля читать...

 

В Тель-Авиве:

–        Ой, вы, правда, из Харькова?

– Да.

– И где же вы там жили?

– На Лермонтовской. Возле бани.

– (Обрадовано): Ой, да вы что?! Возле бани?! А мы буквально – в Днепропетровске!..

 

Спрашивают в Потсдаме, Дрездене, Штуттгарте, Бад-Эмсе, Афуле, Кирьят-Цвулуне, Гаммельне, Нойндорфе, Вайсентурме, Ахене, Трире, Ганновере, Дюссельдорфе, Франкфурте…

 

–        Скажите, вы из Харькова?

–        Вы случайно не знали Поливановых – Леночку и Славика?

–        А вы здесь уже давно?

–        Вы уже поменяли гражданство?

–        Скажите, вы не жалеете?

–        А куда вы поедете, если здесь станет плохо?..

 

...Вечная тема.  Вечный вопрос «куда?», с которым когда-нибудь встречается каждый...